Наступила глухая тишина. Все прислушивались, ждали, глядя вверх. Но ничего не происходило. И тогда люди зашевелились, приходя в себя и растерянно озираясь. И вдруг бросились к дверям, без давки, без крика, вообще без слов проскочили и исчезли, оставив колонистов в полутемном клубе.
— Дружки-то новые слиняли?! — произнеслось в тишине нахально. И тут обрел голос Петр Анисимович.
— Всем колонистам оставаться в клубе! — выкрикнул он, оглядываясь на дверь. — Будем выходить организованно, когда… Когда… Когда…
— У «портфельчика» пластинку от страха заело! — прошептал Сашка.
Колька кивнул. Но он тоже смотрел на дверь. С улицы влетел — все вздрогнули — крик.
— Они машину взорвали! Там Вера наша! Там дом горит!
— А люди? — спросил хрипло директор. Непонятно было, каких людей он имел в виду. Тех, что были тут и разбежались, или… тех…
— Ну, кто-нибудь там есть? — голос у директора взвизгнул и сорвался.
Колонист повторил про машину и про Веру… И про дом, который горит.
Директор осторожно подошел к дверям и выглянул наружу. Еще раз выглянул, прислушиваясь к звукам, что доносились с улицы. Не очень решительно произнес, хрипловато откашливаясь:
— Будем это… Значит… Наружу… Это ведь непонятно, что происходит…
Колонисты потянулись к выходу, но никто не рвался вперед.
Пустынна была улица, темна, ни одного окошка не светилось в домах. Может, их успели покинуть?
На площади за клубом костром пылал «студебеккер», тот самый, что возил колонистов на завод. Ребята, замерев, глядели на огонь. Наверное, подумалось сейчас о Вере.
Директор, не останавливаясь и будто не замечая горящей машины, двинулся вперед, а все кинулись за ним вслед. Где-то на окраине, за деревьями колебалось розовое пламя. Когда приблизились, стало видно, что горит дом.
Колька, вздрогнув, сказал:
— Это же дом Ильи!
А Сашка спросил:
— Думаешь, он там?
— Откуда мне знать.
— Небось сбежал… Или… Нет?
Братья переглянулись. В глазах у Сашки, который был лицом к пожару, плясали красные огни.
Директор оглянулся, почти истерически закричал:
— Никому… Никуда… Не подходить! Только со мной! Ясно?
И оттого что он так громко и так не по-мужски закричал, ребята будто сжались и притихли совсем.
Картина была такая. Директор шел впереди, выставив перед собой портфель, как щит.
Походка его была не то чтобы нерешительная, а какая-то неровная, дерганая, будто он разучился ходить. Он, наверное, спиной чувствовал, как его подпирают дети. А им тоже казалось, что вот так, за ним, ближе к нему, они лучше прикрыты и защищены.
Слава богу, что никто из них не мог в это время видеть его лица.
Да еще эта глухая темнота, особенно беспросветная после яркого пожара!
Мы шли, сбившись в молчаливую плотную массу. Еще наши глаза, не привыкшие к черной ночи, хранили на своей сетчатке красные блики пламени. С непривычки могло бы показаться, что повсюду из черноты выглядывают языки огня. Даже ступать мы старались осторожно, чтобы не греметь обувью. Мы затаили дыхание, старались не кашлять, не чихать.
Задние поминутно оглядывались и норовили протиснуться в середку, так казалось безопаснее. Все кругом угрожало нам: и ночь, и вязкая тяжелая темнота, и непролазная чаща кукурузы по сторонам дороги, потрескивающей от нечувствительного ветерка.
Что мы знали, что мы могли понимать в той опасности, которая нам угрожала? Да ничего мы не понимали и не знали!
Шушуканье да скрытность вокруг каких-то дел, о которых можно было лишь догадываться, как о несчастном пожаре в колонии…
Но ведь мы были легковерны, беспечны, мы еще не угадывали, что мы смертны, даже опасность, не совсем для нас ясная, казалась нам прежде не больше, чем игрой.
Война приучила нас бороться за свое существование, но она вовсе не приучила нас к ожиданию смерти.
Это потом тот, кто уцелеет, взрослым переживет все снова: ржание лошадей, чужие гортанные голоса, взрывы, горящую посреди пустынной станицы машину и прохождение через чужую ночь.
Нам было страшно не оттого, что мы могли погибнуть. Так бывает жутко загнанному зверьку, которого настигло неведомое механическое чудовище, не выпуская из коридора света! Мы, как маленькие зверята, шкурой чувствовали, что загнаны в эту ночь, в эту кукурузу, в эти взрывы и пожары…
Но ведь это слова. Слова, написанные через сорок лет после тех осенних событий сорок четвертого года. Возможно ли извлечь из себя, сидя в удобной московской квартире, то ощущение беспросветного ужаса, который был тем сильней, чем больше нас было! Он умножился будто на страх каждого из нас, мы были вместе, но страх-то был у каждого свой, личный! Берущий за горло!
Я только запомнил, — и эта память кожи, самое реальное, что может быть, — как подгибались от страха ноги, но не могли не идти, не бежать, ибо в этом беге чудилось нам спасение.
Был холод в животе и в груди, было безумное желание куда-то деться, исчезнуть, уйти, но только со всеми, не одному! И конечно, мы были на грани крика! Мы молчали, но если бы кто-то из нас вдруг закричал, завыл, как воет оцепленный флажками волк, то завыли бы и закричали все, и тогда мы могли бы уж точно сойти с ума…
Во всяком случае, этот путь, лежавший через смертельную ночь, был нашим порывом к жизни, не осознаваемым нами. Мы хотели жить, животом, грудью, ногами, руками…
Не всем из нас повезло.
Той же ночью Кузьменыши решили бежать.
Паника, охватившая всю колонию, от директора Петра Анисимовича до последнего шакала из младших классов, коснулась и наших братьев.